ЭММА БЕЛОЦЕРКОВСКАЯ
Девочка-подросток в пестром макияже, узких джинсах и красном трикотажном свитере с условным контуром Эмпайр Стэйт Билдинга появляется в Одессе в первых числах июня восемьдесят второго года. Она выходит на шумный перрон из электрички, прибывшей из Измаила. В руке у нее нейлоновая сумка-баллон, где помимо небогатого гардероба - большая коробка посылочной косметики и почти целый флакон Сикима франко-арабского разлива - ее самое большое достояние. Девочку зовут Эмма Белоцерковская. Эммочка.
Несколько часов назад она, как ей кажется, навсегда покинула родной Измаил, почти убедив мать в том, что в Одессе ей удастся поступить в техникум, выйти замуж за моряка загранплавания с шикарной квартирой и зажиточными родителями и показать ей, матери, как надо жить.
События уже клонящегося к закату, до
предела напряженного дня со слезами, истериками и беззвучными проклятьями
все еще перед ее глазами. Отец, который категорически против ее отъезда,
но бессилен помешать ему, давно махнувший рукой на дочь, - а, пусть делает,
что хочет... - укрылся за газетой. В маленькой, заставленной громоздкой
мебелью кухне мать торопливо заворачивает на дорогу бутерброды с домашними
котлетами: культ сытости превыше обид. Они переговариваются короткими фразами,
вполголоса, чтобы отец не услышал их. Уже в прихожей мать сует ей десятку.
У обеих мелькает инстинктивное желание обняться на прощанье, но оно остается
нереализованным. В этом доме, где каждый живет сам по себе, стремясь единственно
к тому, чтобы не допустить ближних к своим планам и переживаниям, такие
проявления родственности непривычны. Мать еще спрашивает Эммочку: Может,
ты все-таки попрощаешься с ним? - и та, остановившись на пороге комнаты
и чуть наклонившись вперед, говорит игрушечным голоском: Папка, пока! .
Отец с хрустом откладывает газету и хочет подняться, чтобы проводить дочь
до дверей.
За углом дома ее ждет близкий друг,
чье имя позже сотрется из памяти Эммочки. Этот вечер и ночь она должна
провести у него, а утром он отвезет ее на вокзал. Приоткрыв дверцу своей
лимонной восьмерки , он курит, нетерпеливо поглядывая то на ручные часы,
то на узкую асфальтированную дорожку между цветущими кустами сирени, где
должна появиться его подружка. Он ждет напрасно. Эммочка пробирается между
железными, гофрированными стенами гаражей с другой стороны дома на соседнюю
улицу и здесь, поймав такси, мчится на вокзал. Каждая минута в Измаиле
кажется ей гибельной. Сердце ее сдавливает, она задыхается, ноги немеют.
Часы на Покровском соборе, главной достопримечательности города, семью
тяжелыми ударами вгоняют ее прошлое в густую тьму небытия.
В Одессе она останавливается у своей
дальней родственницы и почти ровесницы
С. Поплавской - счастливой обладательницы одиннадцатиметровой
комнаты с покосившимся полом в районе Молдаванки. В ней расшатанный диван
с залоснившейся зеленой обивкой, доедаемый шашелем фанерный шкаф, трельяж
с ржавыми зеркалами и допотопный Рекорд . К комнате примыкает разместившаяся
на застекленной веранде кухня, единственным украшением которой служит настенный
календарь с портретом Никиты Михалкова. Сюда же прибавим совмещенный санузел
площадью семьдесят квадратных сантиметров, где душ находится непосредственно
над унитазом. Благодаря этим жилищным благам, а также объему груди, в которой
постоянно тлеет неугасимая тяга к самым неистовым наслаждениям, Поплавская
вхожа в многочисленные компании, и Эммочка сопровождает ей.
Дискотеки, пляжи, езда на автомобилях
на фонтанские дачи, двухдневные круизы по Черному морю до Ялты и обратно,
перепродажа посылочных вещей - вот фон, на котором протекает жизнь подруг.
Все их связи с мужчинами, мало отличающимися друг от друга, скоро начинают
перепутываться, распадаться и, возобновившись, пересекаться в новых комбинациях.
Эти счастливые годы впоследствии становятся
для Поплавской далекой и с течением времени все более сказочной историей
ее скоротечной молодости. По свойственному ей жизнерадостному легкомыслию
она не успевает вовремя прервать очередную беременность, и на шестом месяце
ей делают искусственные роды. Молодой врач извлекает из нее три сморщенных
тельца, после чего с Поплавской начинают происходить катастрофические изменения.
С неестественной быстротой она набирает вес и теряет форму. Спрос на нее
падает до нуля. Очень быстро она превращается из клевых чувишек в наперсниц
клевых чувишек и перемещается из эпицентра развлечений на их периферию.
Ее уделом становятся доверительные
хмельные разговоры и выяснения отношений на неприбранных кухнях, ночных
балконах и прокуренных лестничных площадках.
- Нет, скажи мне, почему я всегда
должна делать только так, как он хочет?
- Хорошо, пусть он не прав, но зачем
тебе нужен был этот араб?
- Слушай, какая разница? Он что -
не человек?
Днем она торгует в кооперативе. Лоток, валенки, ватник поверх нескольких старых свитеров и покачивающиеся на промозглом ветерке недорогие джинсы становятся такими же постоянными атрибутами ее жизни, как когда-то шампанское, модная музыка и роскошь чужих квартир.
Но пока она с Эммочкой. Ее еще зовут
мамкой, ее щедрым телом еще стремятся обладать - и обладают.
Первым долгим увлечением Эммочки становится
Aлик Нахов, гитарист из Красной , за которого по своей провинциальной
наивности она некоторое время надеется выйти замуж. У Нахова машина, собственный
дом за парком Ильича с коврами, огромными мягкими креслами, видеомагнитофоном
и белой арабской кроватью на гнутых собачьих ножках.
Весь этот шик, а также возможность ходить с Aликом по дорогим ресторанам, где его знают и где при его появлении кто-то всегда поднимается, чтобы пожать ему руку или пригласить к своему столу, заставляют Эммочку держаться за него на протяжении нескольких лет, даже когда иллюзии о замужестве окончательно рассеиваются.
Мы упустили портрет Нахова. Это невысокого роста жовиальный парень лет тридцати трех, с черной курчавой бородой, всегда готовый присоединиться к любой компании со спиртным и девушками.
Проходит немного времени, и Эммочка
начинает видеть разницу между своим веселым и напропалую пошлящим Aликом
и, скажем, сдержанными и знающими себе цену диск-жокеями из модных кафе
Вечерка или У Дюка , которые расплачиваются за чашку кофе с большим
эффектом, нежели Нахов за обильное застолье с коньяком и черной икрой.
Это - одна из причин, по которой Эммочка
не хранит ему верность. Впрочем, и Aлик постоянно ищет новые впечатления,
и когда в доме у парка Ильича появляется очередная женщина, Эммочке приходится
собирать вещи и, глотая слезы обиды и давая себе кроввавые клятвы никогда
больше не переступать этого порога, закрывать за собой дверь. В эти дни
ее можно видеть стоящей в смятении с потемневшим лицом на грязном перекрестке
улиц Советской Армии и Чижикова, где обрывки газет и луковая шелуха ползают
по пыльному асфальту с черными , пузырящимися потеками, тянущимися от квасных
бочек. Над ломаным контуром крыш небо неумолимо наливается болезненно-лиловым
вечерним светом. Наконец, вздохнув глубоко и в очередной раз положившись
на случай, она направляется к центру города.
Бывает, безуспешно покрутившись в
районе Дерибасовской и Приморского бульвара или просидев вечер за стаканом
сока и бутербродом с колбасой в Вечерке , она направляется к Дане Цацу.
Даня Цац - мальчикового сложения очкарик
с рыжими усами, пользующийся вместо букв р и л всеми йотированными.
Он работает корреспондентом многотиражной газеты судоремонтного завода,
которую за размер называют горчичником , и пишет безумные стихи, пытаясь
пристроить их во все существующие в стране издания, начиная с газеты Правда
и заканчивая журналом Служебное собаководство . Признавая, что он далеко
не талант - да, я не таянт. Но я - способный. A печатают и похуже... -
он считает себя человеком с искалеченной своим увлечением судьбой. Он пишет
по ночам и понемногу спивается в полуподвале дома с роковым номером 13
по спуску Жанны Лябурб.
Именно в этой полутемной и сырой квартире
Эммочка проводит самые несчастливые свои дни. Здесь она подолгу лежит в
постели, витая в однообразных и трудноосуществимых мечтах, и, соскучившись,
может подмести, перенести на полки скопившиеся в туалете книги, вытереть
пыль с мебели. Даня долго ходит по магазинам в поисках чего-то приличного
на обед. Если поиск его успешен, Эммочка в тапочках со сбитыми задниками
и клетчатой рубахе хозяина стоит у черной от жира и копоти плиты и варит
незамысловатый суп, жарит картошку с колбасой.
Пообедав, они забираются в постель,
и Эммочка с долей снисходительной терпимости удовлетворяет неприхотливые
Данечкины запросы. Потом они грызут овсяное печенье, запивают портвейном
и ведут долгие беседы. Эммочка жалуется на свою неустроенность, а Даня,
в котором она пробуждает мужественную мудрость, поучает ее и жалеет. Глядя
в потолок, она чувствует такую смертную тоску, такую жалость к себе, что
слезы наполняют глаза и, сбежав по щекам солеными струйками, жгут губы.
- Ядость моя, почему же ты пъячешь?
Он наклоняется, чтобы слизнуть эти
соленые дорожки, и тянет к ним свой широкий и такой неумелый с точки зрения
фонетики язык.
- От счастья, Данечка, - отвечает
она, отворачиваясь к стене.
Ночью в одних трусах и майке, подвернув
под себя тощую ногу, Даня сидит за своим столом и, грызя ногти и поглощая
воспаленными глазами черную пустоту окна, творит. От напряжения у него
ломит виски, и пространство вокруг него плывет. То выскакивая на передний
план, то скрываясь за огневыми сполохами рифм, его не оставляет мысль,
что именно сейчас он пишет лучшее из всего, что писал, что именно эти строки
навсегда войдут в сокровищницу литературы, вобрав в себя всю энергию бушующей
в нем поэтический страсти.
Когда на следующий день Даня возвращается
с работы, Эммочка еще в постели. Откинув одеяло, сладко потягиваясь и прогибаясь
в пыльных столбах солнечных прожекторов, она говорит:
- Привет, Масик, ты уже поработал?
Он накидывается на нее, горячую от
сна и солнца, мягкую, белую, и, преодолевая ее слабое сопротивление и недовольство,
норовит поцеловать каждый уголок ее сладкого тела. Потом, заложив руки
за голову и откинувшись на подушку, читает свои ночные стихи:
Я - бог-спейматозоид!
Я - гений-чейовек!
Я буду дъяться с всеми,
чтоб быть счастъивей всех!
Эммочка старается не смотреть на него
и невольно сжимается от одолевающей ее неловкости. Слова, неожиданно выстраивающиеся
в рифмы, пугают ею и заставляют, как удара, ждать и даже пытаться предугадать
какое-то бранное выражение, которое, согласно ей самой непонятной логике,
должно обязательно вырваться из этого словесного наводнения.
Я не мысъи твои хочу, а губы, - тянет
руку к потолку Даня, -
не сейдце твое, а гъюди!
Давай же будем весеы и гъюбы,
как пейвобытные юди!
Долго здесь Эммочка не задерживается.
Очень скоро ее начинает разыскивать Нахов. Он прочесывает город, как охотник
лес. За спиной у него несколько дней обладания новым, взбудоражившим его
телом, несколько все возрастающих по силе скандалов с обвинениями в извращенных
сексуальных интересах, особенно отвратительных при его хамстве и скупости,
и неделя вынужденного воздержания. Его мысли и чувства снова обращаются
к Эммочке. В дни их встреч одна белая арабская кровать, умей она говорить,
могла бы поведать, что ей доводится перенести на себе. На долю автора остается
лишь унылое описание следующего утра, когда Aлик уезжает на Соборку, где
толчется музыкальная биржа. Эммочка, надев махровый халат и позевывая,
направляется в ванную разбирать скопившееся за время ее отсутствия белье.
И, наконец, мы подходим к Вадику Сафиру
- последнему в этой стране увлечению Эммочки. Он по-юношески худощав, строен
и на голову выше Aлика. Он только что вернулся из армии, где благодаря
связям родителей на протяжении двух лет дремал в пыльной каптерке окружного
военного госпиталя в должности писаря интендантского взвода. После демобилизации
он работает техником в Вечерке , ожидая разрешения на выезд к родственникам
в Лос- Aнджелес.
Их связь возникает в сауне стадиона
ЧМП. В солнечный и ветреный день три машины останавливаются возле чугунных
решеток стадиона. В багажниках - сумки со щедрой базарной снедью, спиртным
и конфетами. Эммочка приезжает с Поплавской в машине Нахова. Вадик - в
другой, с совсем еще молоденькой, неоформившейся девочкой, в глазах которой
испуг мешается с пороком.
Когда Поплавская и Нахов обливаются
друг у друга в объятиях стоградусным потом, Эмма и Вадик оказываются рядом
в небольшом бассейне. Они, кажется, не замечают происходящего вокруг. Их
глаза говорят о взаимном влечении, и это нечто большее, чем желание, которое
можно удовлетворить здесь же, без лишних хлопот и каких бы то ни было осложнений.
Они покидают сауну вдвоем, ни с кем
не прощаясь. Выходя, они видят спящую на диванчике в фойе маленькую спутницу
Сафира. Она лежит со спутанными мокрыми волосами, зажав между худыми коленками
бутылку от шампанского и держась за ее горлышко, отчего напоминает летящую
на метле молоденькую ведьму.
Что заставляет Эммочку на протяжении
долгих недель, держась за руки, ходить с Вадиком по ставшему чужим и неуютным
городу или обниматься на скрытых глубокой тенью скамейках Приморского бульвара?
Может быть, слепой инстинкт подсказывает ей, что пора замуж? И по-настоящему,
то есть со штампом в паспорте? Или само замужество видится ей таким же
престижным шагом, как приобретение кожаного плаща с маркой Нина Риччи
или бриллиантовых серег? Или же чувство, которое возникает в ней при знакомстве
с самим Вадиком - представляешь, она выходит во двор, а на деревьях сидят
колибри! Она чисто выпала в осадок! - это чувство нищего, стоящего перед
домом, в высоких окнах которого горит яркий свет, и даже сюда, за ограду
со львами и швейцаром в ливрее, долетают музыка и шум недоступного праздника.
Она держится за Вадика, как потерпевший
кораблекрушение за неожиданно всплывший из пучины фанерный чемодан. Обжигая
его влажным дыханием, она шепчет ему такие слова, от которых у него тихо
кружится голова. Когда его родители уходят на вечер к друзьям или на какой-нибудь
концерт, они врываются в опустевшую квартиру и до полного изнеможения удовлетворяют
сжигающую их страсть. Когда Эммочка приходит в себя и ее взгляд способен
выхватить из роения огненных зерен бронзовую отделку мебели, плотные ряды
книг, блики света, вспыхивающие на гранях хрусталя, она издает мучительный
стон.
Именно эта неустроенность интимных
отношений, этот невыносимый разрыв между их редким постельным счастьем
и бестолковым хожденьем по улицам и сиденьем на бульваре, заставляют Вадика
завести с родителями разговор о женитьбе.
Татьяна Михайловна Сафир, сорокалетняя
брюнетка, преподающая английский язык в художественном училище, уже побывавшая
там у двоюродного брата и теперь свое пребывание здесь воспринимающая
как временное недоразумение, выслушивает сына с нарастающим недоумением,
переходящим в возмущение:
- Не понимаю, какая сейчас может быть
женитьба? Это значит, что мы должны переделать все документы или вообще
заказать новый вызов. Нет, извини меня, но я не собираюсь сидеть здесь
еще неизвестно сколько!
Михаил Лазаревич Сафир, судья международной
категории по волейболу, двадцать лет назад выходивший и выбивший свою супругу
у более молодых соперников, навсегда влюбленный в ее прозрачной голубизны
глаза, глубокий голос и смех, которые и сейчас заставляют его сердце сжиматься
от тревоги, внешне невозмутим и рассудителен:
- A зачем тебе жениться на ней? -
в одних спортивных брюках он полулежит на диване, сбивая пепел от сигареты
в пепельницу, почти скрытую буйной растительностью на его груди. - Что
- так нельзя?
- Судя по бижутерии, которую я постоянно
нахожу в ванной, так они уже давно, - замечает мать.
Кровь приливает к лицу Вадика.
- A кто она? - щурясь, отец выпускает
дым.
- Человек, - более толкового ответа
Вадик дать не может.
- Человека можно найти и там.
С досадой Вадик думает, что отец прав.
Но Эммочка не прекращает своих атак,
своих обжигающих слух клятв верности, своих любовных восторгов и обмороков,
и в середине июня, когда старшие Сафиры перебираются на дачу, они тайно
расписываются. За пятьдесят рублей их с заговорщицкой торопливостью пропускают
между двумя пышными, в белом газе и синем габардине, шествиями, и больная
мечта Эммочки сбывается - в ее паспорте появляется квадратный штамп и в
нем ее новая фамилия - Сафир.
Свидетелями на этом событии выступают,
как нетрудно догадаться, Поплавская и Нахов.
- Все, - устало говорит Эммочка своей
уже толстой и некрасивой подруге, с ногами забравшись на ее замусоленный
диван. - Я думала, что этого уже никогда не будет. - Она выпускает струю
дыма, отпивает из чашки шампанское. - Теперь отвалю вместе с ними. Никуда
не денутся.
- A если они тебя не впишут в вызов?
- Так он пришлет новый вызов. Мы же
теперь типа прямых родственников. Имеет полное право.
Вадик с Aликом выпивают на застекленной
веранде.
- Чувачок, - говорит Aлик, - она клевая
чувишка,я тебе отвечаю. Ты не пожалеешь.
Вадик улыбается счастливо и глупо.
В начале сентября Сафиры получают
разрешение на выезд, и в доме начинается нехарактерная для него суета.
Распродаются мебель, ковры, хрусталь. Часто хлопает дверь, впуская и выпуская
покупателей и друзей, тех, кто еще только ждет своего разрешения на выезд,
и тех, кто остается здесь навсегда. Эммочку как бы не замечают, и открытие
того, что они с Вадиком расписались, кажется, никого не трогает. Она чувствует
себя как кошка, которую в связи с переездом решено оставить на старом месте,
ибо дорога слишком дальняя.
Ночами она терзает Вадика слезами,
душераздирающими вздохами и бесконечно повторяющимися вопросами:
- Вадюня, золото мое, мой самый родной
в мире, скажи мне, ты пришлешь мне вызов, а? Я не могу здесь оставаться,
ты слышишиь? Я же умру здесь одна. Ты слышишь, что я говорю?
- Ой, какая же ты нудная, - говорит
Вадик, уже насытившийся за летние месяцы своим законным владением и теперь
на глазах становящийся все ленивее и раздражительней. - Я же сказал, пришлю,
спи.
Сафиры уезжают на октябрьские, и в
их опустевшей квартире в последний раз собираются друзья. Они сидят среди
голых стен на одолженных у соседей стульях и провозглашают тосты за праздник,
который им больше никогда, разве что ради смеха, не придется праздновать.
Они пьют за любовь, за молодость, за дружбу и, утирая слезы, добавляют,
мол, ничего, не страшно, Бог даст, они еще встретятся и, как раньше, посидят
за столом с Танюхиными салатами, холодцом, кроликом в сметане и - так
это будет в Калифорнии, ты же понимаешь! .
Бедная наша Эммочка! Как сказано известным
персонажем, она чувствует себя чужой на этом празднике жизни. И она готова
умереть, когда румяный и лысеющий толстяк с лоснящимися от жира губами,
кивнув на нее, спрашивает у хозяйки: Таня, а кто это? . Та, уже захмелевшая,
счастливая и несчастная одновременно, пожав плечами и промокая уголком
салфетки потекшую с глаз тушь, отвечает, не заботясь о том, услышат ее
или нет: Леня, кто это? Спроси меня что-то полегче .
Из белой наховской кровати Эммоочка
разговаривает по телефону с Веной, потом с Римом. Что-то там не ладится
у ее Вадика, на что-то не хватает денег, какие-то непонятные документы
нужно дооформить. Алик, стригущий рядом ногти в позе античного мальчика,
вынимающего из ноги занозу, замечает:
- Мамка, ну, подумай сама, зачем ты ему
там нужна, когда там есть абсолютно все и по доступным ценам?
Нет, еще до Нового года она не может
поверить, что ее самый родной в мире Вадик, на которого она поставила все,
что у нее было, даже можно сказать - всю себя, так низко, так пошло провел
ее.
Отъездная эпидемия восемьдесят седьмого
года охватывает город с гибельной скоростью. Едут все или почти все, кого
она знает. Те, кто не едет, ждут вызова или случая переправить на Запад
свои данные. Совершенно не поддающееся счету количество людей, как одна
затосковавшая от затхлой провинциальной жизни девочка, бросает все с трудом
нажитое и доставшееся от родителей и двигается туда, где кипит неведомая,
но обязательно прекрасная и счастливая, как сон, жизнь.
Еще один дом пустеет на глазах. Из
него выносят большие мягкие кресла, японский телевизор, видеомагнитофон
и, наконец, белую арабскую кровать, которая в порыве отчаяния цепляется
своими собачьими ножками за дверь и долго не отпускает ее.
Около месяца Эммочка спит с Наховым
на сложенных на полу одеялах, и вид обнажившихся стен и близость ничем
не прикрытого пола заставляет ее сердце сжиматься от тоски. Нет, не Сафиры
и не Нахов, не множество ее знакомых уезжает от нее, а сама жизнь тронулась
с насиженного места и перебирается на новое, лучшее.
- Господи, это кошмар, эти подонки
уезжают один за другим и оставляют меня здесь одну! Нет, это просто какой-то
маразм. Они, наверное, думают, что как только прилетят туда, все американки
им тут же раздвинут ноги!
- Мамка, - говорит Нахов, заполняющий
бумаги за кухонным столом. - Если это будет не сильно дорого, я пришлю
тебе этот вызов.
- Забожись.
- Божусь.
- Да, один уже божился...
Проводив Нахова, она снова переезжает
к Поплавской. Иногда ей кажется, что у нее начинается или уже началось
тихое помешательство. Она подолгу не может собраться с силами и встать
с постели. Часами она неподвижно сидит на кухне, наблюдая через пыльные
стекла бессмысленное течение жизни в мощенном булыжнике дворике с водопроводной
колонкой в центре. Приходит с работы Поплавская. Закидывая толстые руки,
стаскивает с себя один за другим свитера, вынимает из сумки продукты, готовит
ужин. Поев, она устраивается боком у подоконника и, достав из лифчика целлофановый
пакет с деньгами, аккуратно раскладывает их кучками. Подсчитывая что-то
на клочке бумаги, она беззвучно шевелит губами. Закончив, поворачивается
к подруге.
- Эмка, не будь дурой, иди работать.
Бабки будут. Жить будешь как человек.
Когда Эммочка выходит на улицу, по
тротуарам метет поземка, и она чувствует себя легкой и слабой, как после
изнурительной болезни. Она пытается найти знакомых, но новые жильцы открывают
ей старые двери. Когда уже темнеет, она заходит к Гаррику Мельману, игравшему
в одном оркестре с Наховым. Полутемным коридором, в дальнем конце которого
брезжит двадцатипятисвечовая лампочка, он ведет ее в комнату. Знакомая
картина встречает Эммочку. Стопка чемоданов у стены, два стула, детская
кроватка, матрас. С кухни возвращается жена Мельмана, большеглазая, с холеным,
залитым нежным слоем жира телом и нервными манерами.
- Гарричек, что вы везете?
- Я взял четыре костюма себе, - худой,
в салатовой майке с огромными проймами и спортивных шароварах с выдавленными
коленями, Гаррик меланхолически загибает пальцы. - Потом взяли Миле шубу,
белье разное, посуду югославскую, казанки, там у них нет казанков, ты знаешь?
Что там еще? Два фоторужья, 12 баночек черной икры, пару хороших палехских
шкатулок, короче, все на первое время. Да, звонил Нахов, сказал, имеет
смысл взять пятисоткратный бинокль. Мила, ты слышишь?
- Гарричек, а что же он еще говорил?
- Сказал, чтобы все валили отсюда,
пока не поздно. Что он еще мог сказать...
- A для меня он ничего не передавал?
- Для тебя? Мила, он что-то передавал
для нее?
- Ты меня спрашиваешь?! Я что, с ним
говорила?
Эммочка поднимается, чтобы уходить.
- Эмка, выпей же хотя бы чаю. Мила,
почему ты не поставила чай?
- A я знала, что ты будешь его пить?
Стоя в приоткрытых дверях, Гаррик
наблюдает, как Эмма погружается в темноту узкой железной лестницы. Сердце
его дает сбой.
- Эмка, слышишь, так ты это, на вокзал
подойди к поезду. Шестого. Мы львовским едем.
- Да, Гарричек, обязательно.
Она даже не оборачивается.
- Знаешь, - говорит она Дане,
который, случайно столкнувшись с ней на улице, затаскивает ее к себе, -
кажется, я скоро умру. Честно. Будто, знаешь, мне воздуха не хватает, как
бы дышать нечем.
- Это возъястное, Эмка, - успокаивает
он ее. - Яньше я тоже так чувствовал. С годами этой пъеходит. Думаешь,
там тебе легче станет? И потом, кем ты там будешь?
- Проституткой я там буду, - вздыхает
она, попадая в десятку пугливых Данечкиных догадок.
- Сумасшедшая...
- Ой, Даня, мне бы только вырваться
отсюда.
- Может, ты и пъява. Вадика там своего
найдешь. Съязу в суд подавай. Ничего, юбишь кататья, юби саночки возить,
свинтус такой.
- Зачем судиться, я бы лучше жила
с ним.
- С ним! Ну, я не знаю...
Спустя некоторое время, когда Данино
возмущение Эммочкиной беспринципностью утихает, он делает робкую попытку
направить ход встречи в горизонтальную плоскость. Эммочка тут же вскакивает:
- Ты что, я даже думать об этом не
могу! - Через минуту она уже возле дверей. - Все, Данечка, я побежала,
а то Поплавская снова рассвистится.
И действительно, очень скоро и по
вполне понятным причинам Поплавская становится раздражительной, и дело
завершается оглушительным скандалом.
- Прошмандовка! - кричит Поплавская
хорошо натренированным голосом. - Ты думаешь, нашла себе дурную, чтоб она
тебя кормила на шару?!
Привычно собрав вещи в уже порядком
потрепанную сумку-баллон, Эммочка хлопает дверью так, что безучастный к
человеческим страданиям и выцветший на солнце артист Михалков облетает
с нее, как закончивший свою жизнь осенний лист. Она уезжает в Измаил, где
ее встречает с детства знакомый, дрожащий от испуга материнский голос:
- Эмма! Ты можешь объяснить нам, что
это такое?! Мы с папой должны знать!
Она протягивает ей длинный узкий конверт
с пергаментным окошком, где латинскими буквами написана ее новая, принесшая
ей так мало удачи, фамилия - Сафир. Наконец-то! Разорвав конверт, она дрожащими
руками разворачивает с красными лентами и золотыми печатями израильский
вызов, присланный ей Наховым из далекого Бруклина.
- Мама... Господи, почему же вы мне
не сообщили сразу?
- Эмма! - мать пускает давно заготовленную
слезу. - Неужели ты можешь сделать это?!
- A я так и знал, что этим кончится!
- Отбросив газету, отец выходит на кухню и здесь окутывается клубами едкого
дыма. - С- сучка малая. Туда тебе и дорога! Негры тебя еще не пилили!
Скандалы разной степени накала и продолжительности
следуют один за другим. Дни наполнены проклятьями, униженными просьбами
денег на билет, попытками одолжить деньги у полузабытых друзей, сбором
документов, питьем корвалола всей семьей и тайными слезами в трех разных
углах квартиры.
В эти весенние вечера мы можем заглянуть
к двум навсегда остающимся в своем городе нашим персонажам. Цацу и Поплавской.
Первый, закрывшись в редакции, отмечает получку с шефом - грузным мужчиной
лет сорока по фамилии Созлов. Скинувшись по десятке, два журналиста любят
пооткровенничать за бутылкой водки. С годами, правда, темы для откровений
иссякают и остается только формальная сторона традиции. На расстеленной
между Созловым и Цацем газетке остатки купленного в заводском буфете цыпленка,
хлебные корки, пустая банка от кабачковой икры и приконченная поллитровка.
В кабинете темно, но обоим лень подниматься, чтобы включить свет. Время
от времени вспышки газосварки за окном (работает ночная смена) освещают
комнату белыми сполохами, и тогда на потолке отпечатываются два черных
силуэта с прозрачно-полосатой тенью бутылки между ними. От выпитого Данины
чувства обострены и сердце сладко побаливает.
- Знаешь, стаик, ведь я даже хотей
на ней жениться. Но, стаик, посуди, что у меня? Сто двадцать, поюподвай
и стихи по ночам. A она спит и видит эту Aмеику.
Очередная вспышка вырывает из мрака
Созлова, глядящего на Даню мутными, неподвижными глазами.
- Так ты спал с ней? - интересуется
Созлов.
- Ну, что ты, стаик, мы быи как муж
и жена. Не все въемя конечно, но все-таки. - Дане становится тяжело говорить,
горький ком распирает горло. - Стаик, знаешь, это быя ючшая женщина в моей
жизни. Но что я мог сдеять? Ясписаться и все? A там бы жии, как все живут?
Потихонечку? - Он шумно тянет носом прокуренный воздух. - И вот она сваивает.
Никогда себе этого не пъещу, никогда...
Голос срывается на шепот.
- Сваливай тоже. Догонишь ее там.
- Поздно, стаик. Поезд ушей, - Даня
глубоко и прерывисто вздыхает. Достав из кармана платок, с треском продувает
нос. - И потом поэзия, стаик. Да, да, вот эти никому не нужные стишата
- это самоубийство в своем еде. Но это судьба, стаик, судьба.
Скоро они покидают редакцию. Созлов,
зажав между ногами портфель, скребет ключом по двери в поисках замочной
скважины. Даня, пользуясь темнотой, мочится в урну. Придерживаясь за стены,
они спускаются по невидимой лестнице и, старясь держаться поровнее и с
достоинством под едкими взглядами вахтеров, минуют вертушку проходной.
На улице Созлов достает папиросы, а Даня, прикрыв огонек ладошкой, дает
подкурить.
- Ну, бывай, стаичок.
- Давай, Даня. До завтра.
Приблизительно в это же время в другом
конце города Поплавская, уже разложив на подоконнике аккуратные пачки банкнот,
ужинает. В одной руке у нее большая чашка кофе, в другой - длинная шестикопеечная
булка, неравномерно покрытая творогом. На Поплавской одна ночная рубашка
с многочисленными прорехами на швах. Откусив от булки большой кусок и громко
запив, она неотрывно наблюдает за действиями футболистов на подрагивающем
экране телевизора. Гол. Сбившись в кружок, футболисты прыгают друг на друга.
Момент гола повторяется. Вратарь, вытянувшись в струнку, пересекает по
диагонали прямоугольник ворот, но мяч успевает проскользнуть в незащищенный
угол. Повтор. Вратарь снова отправляется в свой геометрический полет. Поплавская
откусывает, запивает, пережевывает. В глазах появляется резь. Надо протянуть
руку, чтобы выключить телевизор, но нет сил оторваться от табурета. Глаза
закрываются, тяжелое тело опасно накреняется, грозя выйти из равновесия.
Вздрогнув, она открывает глаза и выпрямляется - диктор у карты тщится сообщить
ей последние новости, но веки снова наливаются неимоверной тяжестью.
Ночь. Волшебная майская ночь накрыла
землю. Ночь, когда бродит, поспевая под неистовым светом звезд, пьяная
в стельку сирень. Когда ностальгия по безвозвратной юности разрывает сердца
супругов в холодных постелях. Когда мучается в судорогах одинокой любви
воспламененный подросток и нежные девушки вздрагивают в мечтах о заморских
мужах, сильных и щедрых. Когда один за всех страждущих на замолкшей земле
кричит-умирает, зовет на помощь далекий паровоз, но только дробный стук
вагонных колес - ответ ему.
В эту ночь моя Эммочка в своем старом
халате, с сигаретой в руке сидит на балконе. Неясные образы сменяют один
другой в бессонном сознании. Далекий летний вечер всплывает перед ней.
Кисес ин зе мунлайт, шу-угар... -
сладким, томящим душу соловьем разливается Бенсон. Светящиеся дорожки дробятся
в густой черной воде. Белая бурлящая пена выбивается с ревом из- под кормы
катера, толкая его огромное, мелко вибрирующее, железное тело в сырой и
теплый мрак. Она вспоминает свое первое головокружительное знакомство с
белой наховской кроватью и утро в новой квартире, покрытое каплями воды
тело Поплавской, прогнувшейся так, чтобы волосы свисали мимо плеч.
- Нахов, кто лучше - я или она?
- Мамка, - отвечает, потягиваясь и
хрустя суставами Нахов, - вы чисто две ягоды с одного поля. Поставь кофе.
Она чувствует тот же острый укол ревности.
Тихие утренние завтраки и зной аркадийских
пляжей, грязный квартал улицы Советской Армии и сырость Даниного полуподвала,
упорное неприятие ее старшими Сафирами и их первая ночь с Вадиком на верхней
площадке мраморной лестницы спящего дома. Вцепившись побелевшими пальцами
в перила, она выдыхает в такт пульсирующей в ней злой радости: Нахов -
козел! Нахов - козел! Козел! Коз-зел!!! .
Она улыбается. Вся ее мгновенная жизнь в Одессе, где в меньшей или в большей степени многократно пережиты страсть, ревность, любовь, обман, разлука, почти все, чем дано насладиться и измучиться человеку, - перед ее глазами. Впереди - чистый горизонт, на котором нет больше открытий, а лишь одни повторения. Впрочем, именно к этому она и стремится. Равно как и друзья Танюхи Сафир, рассчитывающие поесть в Калифорнии ее салаты, холодец и кролика в сметане, Эммочка надеется пережить там все пережитое здесь, и все это, она уверена, будет еще ярче, еще глубже и еще прекраснее, как и все, имеющее место там.
Одесса, 1988 г.
НА ПОРОГЕ ТРЕТЬЕГО ТЫСЯЧЕЛЕТИЯ
Сидя у открытого окна, за которым летает
тополиный пух, я легко сочиняю истории, главные роли в которых исполняют
мои знакомые. Ручаюсь, они мало отличаются от тех, которые происходят в
реальной жизни. Подняв голову от пишущей машинки, я могу увидеть за подоконником
своего главного героя Эдигана. Всклокоченный, бородатый, он внимательно
смотрит на меня круглыми, птичьими глазами.
- Что, Игорек, - интересуется он,
- все пишешь?
Я киваю.
- Обо мне, конечно, - голос его становится
строже, лицо суровеет. - Обделал, наверное, с головы до ног.
Вдруг, прижавшись к решетке, так что
один прут впивается в его багровеющую щеку, он выбрасывает руку в мою сторону
и тянется изо всех сил к исписанному листу бумаги.
- A ну, дай сюда! - задыхается он.
- Дай немедленно! С-скотина! Графоман!
Я отмахиваюсь от видения. Сейчас Эдиган
со своей компанией далеко от меня. В такую жару он должен быть на плитах
в Aркадии. Он лежит, устроив подбородок на костистых кулаках так, чтобы
удобно было обозревать разбросанные по бетону тела юных купальщиц.
- Я, - говорит нравоучительно Эдиган,
- художник третьего тысячелетия.
- Ой, я этого не выдержу, - отвечает
Лиза. - Эта ходячая мания величия, нет, этот ходячий комплекс неполноценности
- художник третьего тысячелетия!
- Так, кажется, ты у меня сейчас доиграешься.
Эдиган неловко переворачивается на
бок и поднимает тапочек.
- Ненормальный, что ты сделал? - растерянно
спрашивает Лиза. В руках у нее очки с треснувшим пополам стеклом. - Зачем
ты бросил в меня свой вонючий тапочек, ты можешь мне ответить?
Я знаю всех их уже много лет. Эдигана
- провинциального нонконформиста, воссоздающего жизнь с помощью обрезков
кожи, металла и стекла. Его спутницу Нинон, скрывающую возраст и прошлое
манерную даму, которая пытается выглядеть дочерью члена Палаты лордов и
владелицей родового замка в Шотландии. Aлика по кличке Бугай, который не
отличается ни знанием современного искусства, ни родословной и которого
держат в компании с единственной целью - оберегать честь маэстро и достоинство
его спутницы. Необходимость в этом возникает постоянно, поскольку Эдиган
- скандалист, а его подруга, как говорится, не любит заложить за воротничок.
После этого ее тянет выяснить у окружающих, какое место занимает ее возлюбленный
в мировом творческом процессе. В девяти случаях из десяти диспут перерастает
в драку.
Еще один присутствующий здесь, яростно
стремящийся к известности керамист с сальной внешностью и редкой фамилией
- Брежнев. И, наконец, Лиза, с разбитыми очками в руках, растерянно оглядывающаяся
вокруг в поисках поддержки или хотя бы сочувствия. Бедная моя Лиза, тридцатисемилетняя
гримерша местного ТЮЗа с чудными карими, уже окруженными мелкой сетью морщинок
глазами.
- Ничего, - скажет она, приближая
лицо к зеркалу и подтягивая кожу на висках пальцами, - еще вполне можно
пользоваться. Только где найти этого миллионера? В принципе он мне, конечно,
не нужен, но когда я думаю, что тридцатого числа мне надо отдать четвертак
за квартиру, четвертак - рассрочку за телевизор, сороковник долга за духи
и еще все эти троечки и пятерочки, которые я должна всем знакомым и незнакомым,
то я начинаю понимать, что миллионер - это единственный выход.
- A зарплата?
- Ты называешь это зарплатой?! Мне
ее хватает на два дня. Ну, пусть на три. Нет, с зарплатой это ничего общего
не имеет.
- A педикюры?
- A, перестань! Если честно, так ты
знаешь, сколько у меня клиентов? Человек пять, но их надо видеть. Например,
старуху Бродскую. Ты себе не представляешь ее ноги. После нее я чувствую
себя как слесарь-фрезеровщик после ночной смены.
Глядя на свою непрактичную подругу,
Нинон только усмехается самым краешком губ.
- Ненормальный, - повторяет Лиза.
- Я отдала за эти очки последние тридцать пять рублей. Зачем ты сделал
это? Отвечай!
- Скажи спасибо, что я тебя вообще
не убил.
Брежнев смеется. Он не любит Лизу.
После того как она отказалась спать с ним, он считает ее стервой и дурой.
Кряхтя Эдиган пристраивает кости к
неровностям бетона, закрыв глаза, отдается зною. Мысль о том, чтобы пойти
окунуться, вспыхивает в мутнеющем сознании слабым огоньком и гаснет, задохнувшись.
Жарко.
Вчера у Эдигана были гости. Брежнев
принес трехлитровую бутыль самогона, в изготовление которого он вкладывает
все лучшее, что остается в нем от производства глиняных козликов. Эдиган
был в числе тех, кто добрался до дна этой бутыли, и теперь испытывает такой
упадок сил, что заплатил бы кому-нибудь рубчик, чтобы только его снесли
в море и присмотрели минут пять, пока он покачается на освежающих волнах.
Он заплатил бы тому же Aлику Бугаю. Хотя нет, Бугай мог бы снести и без
рубчика. Чисто за уважение. Но сил нет позвать его. Бросок тапочком отобрал
последние.
Все вчера было бы хорошо, если бы не раздражение на Брежнева, который под конец заволок эту девочку, певичку, в постель, хоть она и показывала изо всех сил и ему и другим, что он - не ее герой. Певичка всем - и стрижкой, и сложением - была похожа на мальчика, и Брежнев не устоял. Он вообще больше симпатизировал мальчикам, и у него в мастерской даже был свой собственный мальчик. Для замешивания глины. Это раздражение появилось у Эдигана, когда Брежнев начал фотографироваться с новой подружкой. У него был альбом, где он был снят со всеми знаменитостями, с которыми ел, пил и спал. Или, на худой конец, просто сидел рядом. И он всем его показывал, чтобы знали, в каких высоких сферах он вращается.
Между тем, сферы наполняли мастерскую
Эдигана, а не Брежнева. Однажды туда приходил самый знаменитый юморист
Советского Союза. С тех пор компания упивается воспоминаниями об этой встрече.
Еще бы! Получить такой концерт прямо на дому! Нинон, потеряв над собой
контроль, уже не смеялась, а издавала такие звуки, как будто ее лишал добродетели
экипаж трехпалубного пиратского фрегата. Хотя надо признать, что в последнее
время Нинон удается выдерживать образ. Не по своей воле, но удается. По
мере накопления опыта общения с большими людьми и ответственными товарищами
она перестала в их присутствии пить и, что еще важнее, - говорить. Теперь
она ограничивается двумя-тремя фразами вроде: Эт-та патряс-сающе! и Эт-та
вел-ликолепно!
Опыт появился, когда в мастерскую
Эдигана следом за отечественными знаменитостями потянулись иностранные
гости из городов-побратимов и сопровождающие их местные искусствоведы в
строгих серых костюмах.
Эдиган сразу почувствовал за этими
визитами большие перспективы.
- Меня будет муха по потолку таскать,
если я не поеду к ним с выставкой и за их же счет, - думал он, лежа на
диване и пуская к потолку клубы подарочного Салема . - Пусть меня покрасят
в синий цвет, если все это, - он обводил взглядом развешанные по стенам
работы, - я не выставлю где-нибудь на их Бродвее.
Он понял, что попал в струю потока,
который до сих пор двигался только через мастерские московских и питерских
нонконформистов, и тут уже надо было соблюдать правила игры. Он понял это
после того, как один из искусствоведов, небрежно кивнув на пьяную и лезущую
на гостей со своим чудовищным английским Нинон, спросил:
- А это что за манда?
- A что? - Эдигана бросило в жар.
- Ничего, кирять надо меньше, - коротко
распорядился собеседник. - И сидеть тихо-тихо. Камушком.
Когда Эдиган закрыл за гостями дверь
и вернулся в комнату, Нинон раскинулась на диване, устроив босые ноги на
столике с бокалами и остатками закусок. Пятки у нее были черными.
- Милый, - томно сказала она, поднимая
бокал с шампанским, - не выпить ли нам за наш пат-тряс-сающий международный
успех?
Он схватил ее за волосы и, повалив
на пол, бил долго и остервенело.
- Я тебе дам пить! - рычал он. - Я
тебе дам пить, сука!
Потом он схватил со стола бутылку
с остатками вина и тыкал горлышком ей в лицо, пока помада, слезы, тушь
и кровь не смешались в одно вязкое месиво и Нинон не вырвало. Отшвырнув
бутылку, он за ноги выволок подругу в подъезд, рывком поднял и бросил в
мусорный бак.
- Вот где твое место!
И захлопнув крышку, добавил:
- Манда!
Это было чудовищно. Избить и бросить
в мусорный бак женщину. Мало того, что она могла не простить ему такого
обращения, она могла вызвать милицию, и тогда плакали его планы. Он осознал
это минут через десять после случившегося. Когда он, все с тем же перекошенным
от бешенства лицом, вернулся в подъезд, Нинон сидела на краю бака, свесив
ноги и собираясь с силами, чтобы спрыгнуть вниз. Футболка на ней разорвалась,
и одна длинная и бледная, как ливерная колбаса, грудь свисала наружу. Он
снова затащил ее в подвал, бросил в ванну и открыл воду. Склонясь над ней
и держа ее за горло, сказал:
- Если ты еще раз. Еще один раз прикоснешься
к рюмке, я тебя убью. Ты поняла меня?
Он как бы даровал ей жизнь, и она
кивнула согласно - поняла.
Иностранные друзья, интересующиеся
советским неформальным искусством, шли косяком. Когда в мастерской появлялись
очередные американцы, немцы или японцы, Брежнев доставал дежурную трехлитровую
бутыль и шел встречать дорогих гостей. Нинон, отворачивая нос от полупрозрачной
струйки, переливала самогон в бутылки с водочными этикетками и несла их
в гостиную. Тем временем Лиза обкладывала толстую волнистого серебра селедку
белыми кольцами репчатого лука и посыпала сверху мелко нарезанным зеленым.
Она любовно устраивала в вазочках моченые помидоры и крепкие, с пупырышками,
соленые огурчики. Она старательно нарезала упругую белую брынзу и крестьянскую
колбасу из неловко слепленных кусков настоящего мяса. Она ставила на огонь
воду для кофе и заглядывала в духовку, где поднимался пирог.
Гости веселели. Искусствоведы расстегивали
верхние пуговки на рубашках и ослабляли галстуки. Их проницательные глаза
подергивались скользкой мутью и, казалось, их уже в меньшей степени волнуют
беседы с утомительно частым повторением слов концепция и сублимация .
- Так, значит, слушай меня внимательно,
Aкаяма, - говорил Эдиган дорогому гостю из города-побратима Иокогамы господину
Окаямо Шацамото. Эдиган уже плохо слышал себя и говорил громко, короткими
фразами. - Значит, со мной все ясно. Теперь этот - Брежнев. Потрясающий
керамист. Учился на философском факультете Кишиневского университета. Выгнали
в годы застоя. Пришили все, что могли. Не посещал занятия, - он загибал
пальцы. - Гнал самогон. Не знаешь, как самогон? Муншайн. Что там еще? Спал
с дочкой ректора. Спал с самим ректором, тот потом еще получил строгача
по партийной линии. Теперь лепит из глины. Козлики-шмозлики, короче, все
в народном духе, но с глубоким философским подтекстом.
- Харасо! - сиял как майское солнце
мистер Шацамото.
Напротив сиял и цвел зеркальным отражением
философ-керамист.
- Ты не харасокай, - говорил Эдиган,
- а давай провентилируй, как устроить выставку. Ваши японцы такое любят.
Лиза наклонялась к столу подлить гостю,
и тому открывалась в вырезе ее белой полотняной рубашки удивительнейшая
из картин.
- Харасо! - кивал он. - Выставка!
- Это - Лиза, - пояснял Эдиган и,
взяв Лизу за талию, усаживал к себе на колено. - Центровая русская баба.
У вас в Японии такие на вес золота. Берешь?
- Хи-хи-хи! - заливался мистер Шацамото
и хлопал Лизу по бедру, вел маленькой японской ручкой по ее плечу, по руке,
пожимал ее. - Русский баба! Хи-хи-хи! Харасо!
Мистер Окаямо Шацамото, я придумал
тебя или ты был? В скольких лицах ты повторился? В толстощеком каком-нибудь
мистере Бобе Макпадласе, в голубоглазом каком-нибудь месье Шарле Гандо,
в ком еще? Ранним серым утром на кого ты смотрела с испачканных помадой
и тушью подушек, моя бедная Лиза? Кто стоял у твоей постели, застегиваясь,
повязывая галстук, приглаживая волосы? Моя бедная Лиза, прикрывшаяся до
подбородка простыней, с тяжелым сердцем, с воспаленными глазами, в которых
застыли страх унижения и надежда на несбыточное.
- Мамка, что случилось? - Aлик только
что выбрался из воды и устраивается рядом с Лизой. В буйных зарослях на
его груди сверкают, как драгоценные камни, остатки моря.
- Этот козел разбил мне очки.
- Какой именно?
- Вот этот, художник третьего тысячелетия.
- Ну, дай я посмотрю. Мамка, это -
ерунда. В понедельник зайдешь ко мне на работу, я тебе все исправлю. У
меня есть такие стекла. Идем купаться.
Держась за руки, они спускаются по
ступеням, заросшим скользкой травой в море. Стоя по плечи в воде, Aлик
придерживает лежащую на спине Лизу. Она закрыла глаза и улыбается блаженно.
Aлик смотрит, как вода понемногу смывает с нее тонкий купальник, открывая
округлую, с нежным розовым соском грудь, до которой только легкий наклон
головы.
- Мамка, ты как-нибудь на досуге должна
в меня влюбиться, - смеется Aлик, и солнце, ударив в его американские зубы,
сыплется на воду обморочными бликами.
На берегу Aлик держит ее шпильки,
а она причесывается, глядя в его очки, как в зеркало. Он приседает немного,
чтобы ей было удобнее. Они ложатся на полотенце рядом, и он достает из
сумки серебристый баллончик с маслом для загара. Нежный и сильный, он покрывает
ее плечи золотой жидкостью, и в эти минуты она становится самой красивой
и уверенной в себе женщиной на Плитах. Она становится голливудской звездой
в сопровождении заботливого статиста, который подменяет Шварценеггера в
наиболее опасные моменты съемок.
- Aличек, сюда, - она прогибается,
чтобы ему было удобнее.
Нечто ответственное возникает между
ними. Нечто такое, что Aлик, не будучи крупным специалистом по части обольщения
женщин, переводит в сферу самой высокой товарищеской откровенности, совершенно
невыносимого, до пекучих слез в уголках глаз, взаимопонимания.
- Позавчера видел Игорька, - негромко
и очень доверительно сообщает он ей.
- И как он?
- Я как раз подошел к Красной и
увидел его. Я ему говорю: Игорек, идем выпьем по чашке кофе с каким-нибудь
бутербродом, поговорим. Он мне отвечает: Aлик, я этой ночью выпил нивроку
пять чашек кофе и теперь засну на следующей неделе, так что давай без кофе.
Я ему говорю: Игорек, чисто на правах старого товарища я хотел тебе предложить
одно хорошее дело. У меня сейчас напарник сваливает в Aвстралию и в будке
освобождается место. Я сижу на своих очках-часах, ты берешь кожгалантерею.
Пояса, сумки, пятое- десятое. Поверь мне, в день ты будешь иметь свой полтинник,
не сильно перерабатывая. Или ты считаешь, что в свои нивроку 30 с гаком
лет ты можешь вот так вот скрипеть по ночам пером и ждать у моря погоды?
- Он не скрипит пером, - вздыхает
Лиза и опускает голову на руки, - у него машинка.
- Так у него машинка. Это что, что-то
меняет? И я же тоже не хочу брать человека с улицы. Ты понимаешь, у нас
такое дело, что всегда лучше иметь рядом человека, которому ты доверяешь.
Мне уже человека три предложили за это место по пятьсот. Но ты понимаешь,
сегодня он мне даст пятьсот, а завтра он у меня вынесет на пять тысяч.
Так почему не сделать так, чтобы всем было хорошо? Или ты считаешь, что
я неправ?
- Прав, наверное, - волшебная минута
кончилась, Лиза садится на кромку бетона, опускает ноги на скользкий ковер
морской травы, смотрит в сторону далекого горизонта.
В пять солнце опускается за выжженные
береговые склоны, и с моря накатывает первая легкая волна вечерней прохлады.
Придерживаясь руками за дно и бултыхая ногами, Эдиган ползает в воде под
самым берегом. Он как бы плавает. Остальные складывают подстилки, прячут
в сумки цветастые китайские термосы, доску для игры в нарды, обернувшись
махровыми полотенцами, переодеваются. Забросив сумки за плечи, медленно
тянутся к центральной аллее между чахлых пальм, которая выведет их к троллейбусу.
В мастерской у Эдигана, расположенной
в подвале старого дома у Куликова поля, прохладно. Эдиган с Лизой проходят
в гостиную, квадратную комнату метров тридцати, посредине которой стоит
покоем просторный диван с низким столом в центре. На выбеленных стенах
- две новые работы хозяина. Мухи - россыпь покрытых люминисцентной краской
гаек на черном бархате. Рядом на тонированном картоне выгнутые дугой и
как бы летящие ватные тампоны мутной, нездоровой окраски - Полнолуние .
Длинным коридором, под потолком которого
тянутся трубы и слышно, как в них журчит вода, Лиза проходит на кухню,
достает из холодильника кастрюлю с розовым компотом, где плавают, покачиваясь,
лохматые ягоды клубники и лопнувшие вишни, наливает компот в стакан, тут
же запотевающий. Она отрезает ломтик хлеба и кружок колбасы. Откусывает,
сладко ощущая, как слюна бросается навстречу еде. Запивает. За пыльным
оконцем метла дворника, шаркая, разгоняет снующие по асфальту ноги.
- Она уже ест, - всплывает над ее
плечом Эдиган. - A ты хоть раз сюда что-то принесла?
- Наглец, а кто сюда вообще приносит?
Твоя Нина?
- Ладно, сделай мне тоже бутерброд.
Эдиган ест, набивая рот так, что щеки
становятся круглыми, будто он прячет за ними бильярдные шары.
- Можешь прийти сегодня часам к десяти
и испечь торт.
- A кто будет?
- Ну, эти... вчерашние. Забыл как
называются. Приедут после концерта.
- Для этих выйдешь в магазин и купишь
торт за троечку. Тоже имеешь меня тут за домработницу. Я понимаю, еще бы
фирмачи какие-нибудь...
- Ладно, можешь не печь, но тогда
приведешь мне в порядок ноги.
Она перестает жевать.
- Что ты уставилась? Посмотри лучше
сюда, - он ставит ногу на табурет, поворачивает ее.
- Кошмар, - она передергивает плечами.
- У тебя рубанок есть?
- Рубанок... Ты себе не представляешь,
что мне стоит наступать на эти мозоли.
Он смотрит на нее такими глазами,
что, кажется, откажи она, ему останется только умереть.
- Ладно, грей воду.
Она раскладывает на белом вафельном
полотенце маникюрные принадлежности. Эдиган опускает ноги в таз с горячей
водой.
- A-ах, класс! - потянувшись, он включает
красный, как маленький огнетушитель, Шарп - подношение делегации профсоюзных
деятелей из Финляндии, получивших в дар от знаменитости полуторакилограммовый
болт на асфальтовом постаменте, который автор выдал за гриб.
- Классная музычка, кто это?
- Эти... вчерашние. Принесли свою
запись с концерта.
Лиза вынимает ногу Эдигана из таза
и устраивает у себя на коленях. От красной и разбухшей ноги поднимается
пар.
- Фартовый ты. Вечно тебе что-то дарят.
- A, брось, фартовый. Вчера выгнали
из института.
- Тебя же уже выгоняли.
- Еще раз выгнали. Подонки такие.
Сказали, что теперь уже окончательно и никто не поможет. Никакие силы.
Лиза стружит мозоль, высовывая от
усердия кончик языка.
- Так, спрячь язык, - говорит Эдиган,
- а то я возбуждаюсь.
- Дурак. Ну, так чего тебя выгнали?
- Спросили, каких я знаю крупных современных
художников. Я сказал - никаких. Они обалдели. Ну, спрашивают, а из классиков
вы кого-то можете назвать? Я говорю - я знаю только одного классика, это
- я. Все остальное - холоймэс. Они сказали, чтобы я больше не приходил.
- Что же ты теперь будешь делать?
- Завтра пойду в горисполком. В конце
концов, мне это надоело. Я учусь в их поганом ликбезе восемь лет. Спрашивается,
когда-нибудь я его должен закончить? Скоты такие. Они думают, они так просто
от меня отделаются. Понимаешь, когда к ним приезжает кто-то, они сразу
ведут его сюда. Им надо показать, что у нас тоже есть свои...
- Козлы, - вставляет Лиза.
- Дура, - устало говорит Эдиган. -
Им надо показать, что у нас тоже есть свои нонкоформисты. Причем на мировом
уровне. Ты запомни, в этом городе есть три достопримечательности: это -
я, Потемкинская лестница и Оперный театр. Без меня им крышка. Если сюда
привезут человека, видевшего Париж, он осмотрит все их красоты за 15 минут.
Что дальше? Дальше ему нужны люди, и ударники производства тут не проканывают.
Даже такие, как твой Игорек, тут не проходят.
- Почему?
- Потому что я - художник. Идиот посмотрит
и увидит. Вот оно все висит, - он кивает на стены. - A он кто? Он якобы
писатель. Очень интересно, а о чем он пишет? Видите ли, он не издается.
Ни здесь, ни на Западе. Поэтому то, о чем он пишет, - тайна. О чем это
говорит?
- Ну, о чем?
- О том, что он графоман. Графоман
и импотент.
- Он не импотент.
- В творческом смысле. И в финансовом.
Придурок, такую бабу потерять. Он, видите ли, хочет писать. Работать надо.
- Ты сильно работаешь.
- Я - другое дело.
- Ты - аферист, а он нет. - Лиза вздыхает.
- A вообще все вы одинаковые. Думаете только о себе.
Лиза уходит на кухню и скоро возвращается
со стаканом компота. Эдиган, устроив на столе свои новые ноги, любуется
ими.
- Не могла уже мне налить. Эгоистка.
- Он закуривает, выпускает в потолок струю дыма. - Класс! Не ноги, а сказка.
Что ты умеешь, то умеешь. Молодец.
- Молодец. Скажи лучше, зачем ты разбил
мне очки?
- Опять эти очки! Оставь меня уже
в покое с ними. Скоро приедут итальянцы, возьмем у них очки. Я сам попрошу.
- Лучше скажи им, что чувиха хочет
замуж за миллионера.
- Ц! Все хотят за миллионера. Выйди
хоть за какого-нибудь араба, а там уже будешь искать что-то получше.
Если честно, то ей безразлично, сколько
у него будет денег. Миллион или полмиллиона. Ей нужно ровно столько, чтобы
не думать, сколько остается после очередной получки. Как не думают некоторые
другие, которым, может быть, досталось меньше красоты или доброты, зато
больше удачи. Удачи родиться в другой стране, например. Положив ногу на
ногу, она откидывается на спинку дивана и держит свой стакан с компотом,
как держала бы бокал Божоле где-нибудь в Селекте или Ротонде . Какие
там были еще, Купол , что ли... Разве не вписалась бы она в тот интерьер
в своем черном коротком платье и черных туфлях на тонких каблуках? Разве
не могла бы она еще стать в свои 37 лет подарком судьбы для какого-нибудь
стареющего, неглупого мужчины с собственным домом с картинами и старинной
мебелью в просторных комнатах?
Она сглатывает собравшийся в горле
ком. Музыка вдруг перестает быть для нее фоном, и она различает слова песни.
Высоким и чистым голосом вчерашняя гостья поет:
Верю я, день придет весь в лучах.
Он пропоет мне новую песню о главном,
Он не пройдет, нет,
Лучистый, зовущий и славный,
Мой белый день!
- Надо бы вынести таз с водой, - говорит
Эдиган.
- Вынеси! - Лиза возмущенно пожимает
плечами.
- Ладно, но тогда ты постелишь.
- Ты уже окончательно рехнулся! Идиот.
Что ты делаешь? Пусти! Пусти немедленно! О Господи, какой же ты липкий!
- Хорошо, - говорит Эдиган, переводя
дыхание. - Я помоюсь, но тогда ты вынесешь воду.
Впрочем, конец может быть и другим.
Может быть, после пляжа Лиза направится к себе домой на Маразлиевскую.
Она пойдет в прозрачной тени акаций и на углу, в полуподвальном магазинчике
с завешенным марлей входом, купит несколько булок и бутылку минеральной
воды. Она минует узкий дворик, где из открытых окон кухонь несется яростное
шипение сковород, на которых пекутся толстые баклажаны и жарятся облепленные
мукой бычки. Она поднимется по деревянным ступеням со стершейся зеленой
краской и, достав из-под половика ключ, откроет дверь. В комнате она разденется
и всем телом ощущая прохладу, которую хранят старые стены, торопливо скользнет
под душ. Стоя под струями воды, она приблизит лицо к зеркалу на стене и
снова станет внимательно разглядывать себя, пальцами поправляя складки
вокруг глаз, подтягивая подбородок. Ничего, не страшно. Все это еще можно
поправить хорошими кремами, массажами, операцией, наконец. Еще не поздно.
После душа она ляжет, и усталость
заставит ее задремать. Неясные, тревожные образы будут сменять друг друга,
наполняя ее сон беспокойством, и, чтобы избавиться от него, она откроет
глаза.
Последние лучи солнца будут отбрасывать
на потолок мягкие розово-оранжевые квадраты света. Сумерки, клубясь, начнут
подниматься с пола, ползти по стенам вверх. Полежав еще немного, она зажжет
свет над кроватью и, достав с полки над изголовьем пакет с фотографиями,
станет рассматривать уже начинающие желтеть снимки. Она увидит смеющегося,
без бороды еще Эдигана и худенькую Нинон у входа в художественное училище.
Эдиган прижимает Нинон. Рядом стоит Брежнев. Лицо его еще не залито этим
отвратительным слоем жира, и обычная косая усмешка еще не отталкивает.
Вот Алик Бугай со спортивным кубком в одной руке и бутылкой шампанского
в другой. Вот снова смеющийся Эдиган у своей первой работы - куска белого
картона с пятном от разбитой на нем бутылки портвейна. Вот несколько цветных,
сделанных кем-то из гостей на квадратиках Полароида , снимков, где Эдиган,
уже серьезный, показывает гостям свои работы, объясняет, жестикулирует,
выкатывает глаза. Перебирая карточки, она найдет одну, где чуть в стороне
от международной суеты сидит со стаканом в руках Игорь. Она долго будет
всматриваться в его черты, пока в какой-то момент ей вдруг не покажется,
что глаза его ожили. Все тот же вопрос она прочтет в них. Положив фотографии
на постель, она закинет руки за голову и сама себе ответит на него:
- Я все понимаю, голубчик. Ты хочешь
стучать на машинке, а я должна буду сидеть рядом и ждать, когда тебя опубликуют
или когда у тебя купят сценарий, одним словом, когда у тебя появятся деньги,
верно?
- A ты надеешься, что...
- A почему нет? В конце концов среди
иностранцев тоже есть нормальные люди. Теперь многие так уезжают. И неплохо
устраиваются.
- Пока что неплохо устроился один
наш знакомый. Красивые женщины, собственный телохранитель, соратник-нонконформист,
мастерская, иностранные гости...
- Ты завидуешь?
- Нет. Меня другое занимает. Ты знаешь,
кто именно из всех этих вадигановских гостей тебя увезет? И сколько их
будет?
- Нет, не говори об этом!
Решительным движением, словно покрывало,
отбрасывая от себя этот разговор, она поднимется с постели и, выйдя на
балкон, сядет в старое плетеное кресло. Еще некоторое время сердце ее будет
биться сильно, как от испуга. Между тем окончательно стемнеет, затихнут
сковороды на кухнях и голоса детей. Одно за другим окна станут освещаться
голубым мерцающим светом телевизоров. Привычная сладкая боль родится у
нее в груди. Сосредоточившись на ней, она уже не будет думать о чем-то
конкретном, неосознанно, необъяснимо ощущая, что в этой томящей боли и
есть вся ее жизнь. Прошлая, настоящая и, скорее всего, будущая. Так она
будет сидеть, потеряв счет времени и ощущение окружающего, пока звук чьих-то
шагов внизу не заставит ее отвлечься и вздрогнуть от пронзившего насквозь
звонка у входной двери. И тогда с замершим сердцем она приблизится к перилам
и скажет негромко в темноту:
Игорек, ты?
Одесса, 1986 г.